ПРО БЫЧКА И БАБКУ МОТЮ


Значит, ты говоришь, колдунов нету? Не скажи, милок, не скажи-и… А вот послушай, што со мной нонешной зимой приключилось. Боле семидесяти годов прожила, но такова ещё не было. Вышла я, значится, ночью в огород колодец закрыть, как счас помню: тишина господня, звёзды на небе перемигиваются, дымки из труб вьются. Закрыла колодец, постояла малость, морозец за щёки начал пощипывать. Наладилась было обратно в избу. Вдруг гляжу, за стогом вроде как зад телячий виднеется. Я туды. Так и есть, стоит наш бычок Ванька и сено уминает. Ах ты, язва, думаю, вылез-таки из хлевка. Ишь, к «зелёнке» прилабунился.

                  Взяла я таловый прут пожиже и жвикнула телка по спине раз, другой. Он как взбрыкнёт — и айда вместо хлевка через весь огород к заплоту. Я за ним. «Куды тебя лихоманка несёт?!», — кричу. А он прёт через сугроб напрополую. Мне деваться некуда, убегает ведь скотинка-то. Тоже ноги в руки и в сугроб. А телок уже в дыру норовит пролезть. Видно, по осени наладился через неё на зады шастать, а к зиме-то отъелся, пролезть не может, застрял. Я тольки два шага ступила — и по пояс. И так и эдак пробывала выцарапываться — завязла. Тогда легла набок и катмя к ему начала подкатываться. Снегу за шиворот уйма набралась, тает, в пимы за голяшки набилось. Подкатилась к телку, встала на коленки и в сердцах-то давай его по бокам охаживать, аж прут сломался. А он как рванулся — так ползаплота на себе и вынес. Отбежал в сторону, остановился. Тяжело ему такой хомут на себе тащить. Я кое-как доползла до него. Начала из дыры вытаскивать. Што я тольки не выделывала с бычком и с заплотом энтим. Взмокла вся. Псих на меня напал. Ничё ить не получается. Запалилась, села на снег, выругалась как следоват, вроде полегшало. Встала, начала доски по одной отрывать. Голову бычку вниз пригнула да из дыры-то выпихнула.

                  Обняла я его за шею и говорю: «Ванечка, дурачок ты этакий. Пошли добром в хлев, а? Стара я за тобой по сугробам бегать…» Стоит он, слухает. Я ему за ухом почесала, по бокам похлопала, даже слово дала до самого забоя боле прутом не стегать. Опосля подтолкнула его легонько под зад — пошёл он, видно, понял. На твёрдую дорогу выбрались, живей зашагали. Волосы у меня на голове запуржило, сама вся в снегу, хто бы видел — ну чисто снежная баба, што ребетёшки на улице лепят.

                   Вдруг телок ни с того, ни с сего с дороги сворачивает и прямиком к симонихиным воротам. Я кричу: «Куды?! Назад!». А он будто и не слышит. Я его заворачиваю, а он кружится на месте и целится к энтим воротам проскочить. Запыхалась я, села на брёвна у полисадика, пот по спине ручьём течёт. А бычок, будь он не ладен, спокойнёхонько подошёл к воротам и уткнулся в них мордой. Кое-как отдышалась я, стала на ноги подниматься, а не могу. Думаю: «Э-э… без нечистой силы тута не обошлось». Глянула на симонихино окно, а из-под занавески свет выбивается. Время к полуночи — а она не спит. Знать, колдует Симониха-то. Вот почему бычка сюды затянуло. Будь он хоть с белой звёздочкой во лбу, а то ить весь, как смоль, чёрный.

                    Ну, думаю, влипла. Если она до утра колдовать наладилась, замёрзну здесь, не сходя с места. Вот ить зловредная чалдонка; ещё када я маленькой была, она надо мной потешалась. Сестру пошла как-то искать, заглянула в симонихин двор — никого. А ить видела — сюда Нюрка шмыгнула. Зашла. На окно глянула: Симониха сидит, на

меня смотрит и нехорошо так шширится. Я от страха в крик — и бечь, а вокруг откуль ни возьмись крапива — высоченная… А ить не было её в ограде, ей-бо не было, в одни минты будто выросла. С испугу сунулась я через неё — как она меня жиганёт! Цельную неделю в крапивных волдырях ходила, а перву ночь вовсе спать не могла, орала дурнинушкой, пришлось мамке в бочонок из-под огурцов воды наливать, там и сидела под её надзором. Опосля дней пять кашляла.

                  И за што она меня так невзлюбила, Симониха эта — не знаю. Сказывали, што дед мой по молодости удумал свататься к ней, да вовремя отговорили. Может, за то нашему роду и мстит… Чиво говоришь? Ах, сколь годов ей? Хто их ей щитал-то? Када я девчонкой по улицам бегала, она такая ж была, как и счас. Колдовство передать некому, вот и живёт, язви её. Правда, как-то слух пустила, будто бы внучка к ней должна приехать. Идём мы раз с моим дедом, смотрим, и впрямь девка писанная у окна сидит, книжку читает. Потом возля магазина её видели в штанах вельветовых в мелкий рубчик… с бляхой на заднице. Када она идёт, бляха эта туды-сюды, туды-сюды. Прям как в той частушке: ой милка моя, верти задом как и я… Парни в Еланке будто с ума посходили, гужом за ней увивались. А она на них косым не глядит, сядет у окна и книжку читает, читает, как скаженная. А они под окном семечки лузгают. И дед мой… дрова тута тюкает. Симониха упросила. А парни энти на лавочке, как жеребцы,  ржут. И вот один из них возьми да и скажи моему деду: «Дай-ка, дедушка, я тебе пособлю». Взял он у него топор и как зачал дрова крошить — тольки щепки полетели. Тут другие кричат: «Тащи, дед, топоры! Мы тоже разомнёмся».

                   Мой Петруха полдеревни обёг, пятнадцать топоров насобирал, раздал этим варнакам, и пока дух переводил, они тридцать кубов, как один, перещалкали. Ей-бо не вру.

                   Но вот как-то вечером гнала я мимо симонихинского двора поросёнка, да в шшель заплотную нечаянно заглянула. Смотрю: стоит Симониха на крыльце, в руках брюки внучкины держит и бляху кирпичом надраивает, знать, штобы шибче блестела.

                   Пришла я домой, деду про то рассказываю, а он мне и говорит: «Неужто ты до сих пор не поняла, што нет никакой внучки. Это она сама девкой оборачиваца и по деревне ходит. Сначала парней одурила — они ей дрова перекололи, а теперь, видно, планует на покос их заманить».

                   Вот так-то!

                   Но это я уже в другу сторону ударилась. Про бычка досказать надо. Сижу я, значится, на брёвнах, Симониха колдует, бычок у ворот стоит, а мороз ещё пуще крепчает. Начал под куфайкой меня пробирать. Я ить спотемши. Што делать? Хоть караул кричи. Встать-то не могу! В бога я давно уж не верую, а тута как припёрла — сразу вспомнила. «Господи, — шепчу, прости ты меня грешную. Чо с меня взять-то, как есть непутёвая, такой родилась, такой и помирать буду».

                   Пробую встать — зад как приморозило. Начала молитвы вспоминать: «Иже еси на небесях… воля твоя… цветы божьи,  цветы крепки…». Какие тут к чёрту цветы! Замерзаю вконец! А другие молитвы никак вспомнить не могу.

                   Замерзла бы я, если бы не Ванька. Стоял, стоял он, надоело, видно, повернулся и пошёл ко мне. В двух шагах остановился, замычал. Я ему: «Ванечка, миленький. Подойди поближе, родненький ты мой». Понимат ить добрые слова-то. Переступил копытами. Ухватилась я обеими руками за его голову там, где рожки наметились, а встать не могу, плачу да приговариваю: «Ванечка, миленький, ослабони

ты меня. Как перед богом клянусь: резать не буду — живи сколь душе угодно…». Он как потянет, юбка затрещала, и меня будто подбросило. Упала я на колени. Глядь, а Ванька развернулся и пошёл. Успела я за его хвост уцапиться, да так на скрюченных ногах до самого дома докандыбала.

                   Возля своих ворот обняла бычка за шею, слёзы меня душат, цалую его в мокрую морду. Совсем как есть расхлюпалась. Впустила его в хлевок, а сама скорей в избу. Зуб на зуб не попадает. Вхожу — а дед мой спит, тольки пузыри от него отлетают. Ему и невдомёк, што бабка едва не окочурилась. Если бы не Ванька… «Господи, — спохватилась я. — Как же теперь ему сказать, што бычку слово-то дала не резать?.. Ить поклялась даже!». Во рту разом пересохло, язык как наждак сделался: схватила я со стола  самоварчик, крант открыла и скольки в ём было воды — всю до дна выцедила. Сразу как-то спокойней стало, разделась и спать улеглась. «Завтра, — думаю, — разберусь. На худой конец Ваньку и продать можно».

                   …И приснился мне сон. Сижу я будто бы дома, на лавке, открывается дверь и заходит Симониха. Все старухи в её лета сгорбленные, как коромысла, головы полушалками укутывают, на ногах если не пимы, так шерстяные чулки до колен среди лета — кровишка-то не греет! — и без палочки никуда. А эта в лёгком платочке, стоит прямо, лицо, как у молодухи, а зубы мелкие да ровные сголуба. Подходит ко мне, садится рядом и тихо этак говорит: «Што засмотрелась, Мотя? А глянь-ка на себя в зеркало». Взяла я со стола осколок, глянула в него. Господи, мордочка с кулачишко, нос, как фига, глазки узенькие. Рот открыла, а там тольки два передних зуба, как опёночные ножки, торчат. Волосёнки на голове, чисто у младенца, тольки седенькие.

                   А Симониха мне и говорит: «И для чиво ты, Мотя, живёшь? Какая такая от тебя польза людям? Цельными днями, как полкан, по улицам шастаешь, разные сплетни собираешь, а вот штобы путного чиво сделать — тебя тута нет. Вот зачем ты  нонишной ночью маво телка по сугробам гоняла?»

                   Я ей: «Да ты чиво?! Окстись!».

                   А утром будит меня Петруха. Разлепила я глаза, смотрю: лицо у маво деда белое-пребелое, ни кровинки. Губы и те побелели, бородёнка трясётся. «Никак ево лихорадка забирает», — спросонья соображаю. А он: «Слышь, мать, проснись,  проснись же!» Я ему: «Да разуй глаза-то! Проснулась уже! Чиво тебе?». А он шёпотом: «Пойдём-ка в хлевок». Я шепчу: «Зачем?» А он крестится на образа и говорит: «Ты сначала сходи, глянь, опосля скажу».

                    Я встала, ноги в пимы ткнула, полушубок накинула, вышла. Подхожу к хлевку, дверь отворила, смотрю: темно, да ещё пар оттуль валит. Если бы не оконце в стене, так вовсе бы не разглядеть. А в голове мысля крутится: «Неужто околел Ванька-то?» Пригляделась — господи?! Што это?! Два бычка стоят, как вылитые. «Чур меня, чур…», — шепчу со страху-то. И тут как обухом по голове. Кинулась в хлев, схватила одного за ухи, другого. Ага,  метка! Так ить я ж симонихина бычка…батюшки ты мои!..

                     А ты говоришь, колдунов нету.

Михаил Речкин